ГЛАВНАЯ
НОВОСТИ
АФИША
СТИХИ
КНИГИ
ЭССЕ
ВИДЕО
ЗВУК
ФОТО
ПРЕССА
БИОГРАФИЯ
ДМИТРИЙ ВОДЕННИКОВ.
ОТВЕТЫ НА ВОПРОСЫ СЛУШАТЕЛЕЙ ВО ВРЕМЯ ВЫСТУПЛЕНИЯ НА ФИЛОЛОГИЧЕСКОМ ФАКУЛЬТЕТЕ БГУ
(Минск, 27 октября 2005 ГОДА)


— Кто ваш любимый поэт и кто вам близок в современной поэзии?

— Если соединить эти два вопроса, будем считать, что это один вопросс: "Кто ваш любимый поэт в современной поэзии?"... Я очень люблю Веру Павлову. Люблю Кирилла Медведева. Марию Степанову. Мне нравится Ярослав Могутин. Но больше всех я люблю Елену Шварц (это старшее поколение), и Сергея Гандлевского. Это если говорить — о слава богу, живущих. И очень люблю Беллу Ахмадулину. Если говорить тоже ... о еще живущих.

— Дмитрий, что для вас в процессе писания в стихах главное: смысл (мысль), ритм, поэтические приемы? Бывает ли так, что вы недовольны чисто формальной «неинтересностью» стихотворения?

— Нет, так у меня не бывает. Если это действительно кому–нибудь интересно, (что–то я сомневаюсь в этом), мне достался не очень удачный выбор, когда я тянул из мешка, как я буду писать. Мне не повезло. Я могу писать только за гранью, ну, условно говоря, когда доходишь до пика нервного истощения. Но так как я все–таки не умалишенный, то я не постоянно пребываю в этом состоянии. Поэтому мне необходимо, чтобы жизнь загнала меня в этот угол, и когда она загоняет, начинается внутреннее кровопролитие, если угодно — внутреннее кровотечение. (Единственное, что я сразу хочу сказать, мне очень нравится сравнение поэта с женщиной. При всей разности, потому что поэт всегда это сильное, мужественное начало, в нем очень много от женщины.) Так вот... когда у него начинается кровотечение, которое никак нельзя остановить, тогда и начинаются стихи. Поэтому мне мысль, ритм и поэтические приемы в этот момент не важны. Я думаю, женщины (в этом случае) меня хорошо поймут. Мне важно в этот момент несколько иное.
А именно — как это кровотечение остановить. Мне нужен экзистенциальный тампон. Уж извините....
Однако всё сказанное вовсе не означает, что человек пишет в бессознательном состоянии. В бессознательном состоянии на трамвайной остановке валяются. Нет, ты просто стоишь в столбе света, неожиданно грянувшего на тебя, и всё понимаешь.
Это некий симбиоз: ты по большому счету вдруг слышишь, мысль общую, ты видишь стихотворение. Один раз, перед тем, как я стал писать «Цветущий цикл» (я как раз лег спать и почему–то не мог заснуть), я вдруг его увидел очень четко. Все его строение, всю внутренню архитектуру. Я увидел, сколько там будет стихотворений, и это при том, что я вообще не знал, о чем там будет идти речь, я просто увидел, что они будут так царственны, что они будут избыточны, и что их будет ровно такое количество, которое там есть. Даже сейчас я не помню, какое там количество, а тогда я это помнил точно. Точнее видел. .
...Поэтому очень трудно сейчас сказать, что сначала, а что потом. Это такая мука, что она не расчленяется.

— Записка: «Есть ли разница между поэтическим стрептизом на сцене женщины–поэта и мужчины–поэта по вашему мнению?»

— Стрептизом, конечно, есть. (Присаживается на стол) Ну, да, наверное... коль я уж заговорил на эту тему в предыдущем ответе... Нет, это я не раздеваться буду, это я просто присел, потому что я спал три часа, извините, не очень удачная была поездка, я имею в виду, в поезде. Мне очень не хочется врать, самое обременительное занятие. Я начал говорить про мужчину–поэта, про как бы женщину, которая в мужчине–поэте живет. Я сейчас скажу одну вещь. Я искренне считаю, что сейчас, за некоторым исключением, настоящие женщины–поэты интереснее, чем большинство пишущих мужчин. (Аплодисменты в зале). Захлопали женщины. Кстати, вот когда вы хлопаете, если вы хлопаете этим женщинам–поэтам, то я рад, если вы хлопаете как бы себе самим в аванс, то это еще нужно доказать. На самом деле так: я думаю, что что–то сдвинулось очень сильно, это можно называть гендером, это можно называть каким–то еще иным словом, но что–то очень сильно сдвинулось в конце ХХ века. В середине ХХ века пошел какой–то процесс, я не знаю, что из этого получится, но женщина (и это не общие слова Анны Ахматовой «Да, я научила женщин говорить»), женщины, способны воплотить некую область, которая не была проговорена, но которая одновременно очень важна и для женщины и для мужчины. Среднестатистический мужской поэт, на мой взгляд, сейчас это уже просто анахронизм, то есть он ничего уже воспроизвести просто не может. Самый последний великий поэт–мужчина, который и писал исключительно как поэт–мужчина, — это Бродский. И скажу еще одну крамольную вещь: вот никто никогда не задумывался, почему, кроме того, что он прекрасен, Бродский, хотя я его лично не люблю, но, тем не менее, почему он сыграл такую большую роль в конце ХХ века и почему он так отобразился на поэзии, притормозил ее, повлиял на нее ... притом — скажем честно — в худшую сторону. Был период, когда все бросились ему подражать. Чем и сгубили и себя, и Бродского. А почему? По одной простой причине — он выразил философию среднестатистического мужчины. Сам, будучи великим поэтом, масштабным, он, тем не менее, выразил именно эту суть. Поэтому всем очень приятно было, и в том числе и женщинам. Женщины, которые не обрели своего языка внутреннего, им тоже было приятно себя сопоставлять вот с таким лирическим героем, с легким холодком, с некоторым налетом цинизма, с удивительной для среднего человека интеллектуальностью и так далее. Им было как бы легче так жить, так же скучать, также отливать мрамором... И все бы хорошо... Только им не хватало масштаба личности Бродского. ... О чем бишь я? А, это я о стриптизе. (резко меняя интонацию) Ладно, я не буду больше говорить о лампочке, о сложностях. Я думаю, что разницы никакой нет, потому что, несмотря на то, что я сказал, что мне, действительно очень интересны стихи женщин–поэтов, я думаю, что сейчас наступило то время, когда если ты талантлив, то ты играешь на общей территории, и там уже не важно, что ты показываешь в своем стриптизе.

— Почему Тютчев в вашем восприятии не только гениален, но и зол?

— Это из моего стихотворения «Когда бы я как Тютчев жил на свете / и был бы гениальней всех и злей — / о! как бы я летел, держа в кармане / Стромынку, Винстон, кукиш и репей».
На самом деле Тютчев — да, мой самый любимый поэт. Я люблю поэтов только тех, у которых, если берешь их посмертный сборник, то у тебя возникает точное ощущение, что ты держишь в своих руках гробик его судьбы. Вот здесь она начиналась, а вот здесь она кончилась. Если из Тютчева выдавить все его на случай написанные стихотворения, половину которых составляет его собрание сочинений или
там полный том, то в нем и останется только это. Он очень зло показал нам, что мы ничего не можем. Поэтому я назвал его злым. То есть, он показал, как крышка стукает. То есть он, условно говоря, он не дает надежды. Тютчев не дает надежды. Ну, по крайней мере, мне так кажется.

— Можно сказать, что ваши стихи рождены снами, не сознанием?

— То есть, я такой, как бы бессознательный? (В этот момент к сцене, где отвечает на вопросы Д.В., подбегает перевозбужденный юноша, и начинает — то ли от восхищения, то ли в знак протеста — публично мастурбировать)
Вот и прекрасно. Вам очень идет ваша пиписька, и вся ситуация, в которой вы дрочите на меня, удивительно удачна. (в зал) Несознанием рождено вот это. А не мои стихи. (смех в зале)
(Больше не обращая внимания на мастурбирующего мальчика, которого, впрочем, скоро выводят, продолжает) Я хочу рассказать вам свой сон по поводу сознания, бессознания и снов. Я читал вам здесь стихотворение про отца «Как колобок, вертящийся, паскудный...» и не сказал о том, что этот сон снился мне значительно раньше. Я его где–то рассказывал, в какой–то программе, телепередаче, но расскажу его и вам. Мне снилось (знаете, как бывает, когда ты спишь, а одновременно видишь свою комнату, в которой ты спишь), что мой папа, как колобок катится по внутреннему периметру стола, древнего, деревянного, из красного дерева... Он катится так быстро и так безнадежно, что я почему–то во сне четко и ясно понимаю (знаю, осознаю), что когда он достигнет угла, он погибнет. И для того, чтобы его спасти, мне надо как–то задержать его падение, его безумный бег по внутренней сторону стола... и вот я во сне бросаюсь, расставив руки, почему–то вот так вот по периметру (трудно объяснить логику сновидения) , и папу удерживаю. Потом я опять ложусь спать, сплю, просыпаюсь утром, вспоминаю этот сон, собираюсь вставать, откидываю одеяло и вдруг вижу, что у меня разбита коленка. Я, конечно, страдал лунатизмом в детстве, но почему коленка, думаю я, я ведь не падал вечером. Я не могу это понять, и вдруг меня пронзает странная мысль, очень в этот момент неприятная.
Здесь еще надо кое в чем признаться: я пользуюсь услугами домработницы, и поэтому если домработница не приходит раз в месяц, то у меня соответствующая квартира. Ну так вот я встаю со своей постели, подхожу к столу, а там пыль, ну естественно, как это обычно, густым–густым слоем. И вдруг я вижу, что там отпечатаны два колена. То есть, мне казалось, что мне это снится, а на самом деле я деле действительно прыгнул в никуда, во сне, даже не проснувшись, и действительно, как идиот стоял в голом виде, спасая своего отца. В этом смысле я могу сказать, что да, в моих стихах очень много снов, да, они развиваются по законам сна. Но сказать, что там нет сознания, я не могу, там много логики. Просто она — другая.

— Кого вы считаете своим учителем в поэзии и в жизни?

— Я сказал, я не люблю врать, поэтому опять мне придется говорить правду. Сегодня, когда... Таня, я расскажу это с вашего позволения?.. Тут Татьяна Алешка мне говорила, что к вам раньше приезжала замечательная поэтесса Вера Павлова. Ну так я спросил у Тани: «А чем занимались вы до выступления?» «Мы ходили по церквям, — ответила Таня, — мы слушали классическую музыку, мы любовались соборами, дивной минской архитектурой».
Ну так вот, когда я приехал сегодня утром в ваш город, то я целый день заставлял Таню мотаться со мной по музыкальным рынкам и искал пиратскую Аллу Пугачеву. (мрачно) Есть у меня такое ...хобби.
Так что это в некоторой степени ответ на ваш вопрос. У меня нет учителей. Но если очень надо, то давайте будем считать, что моим учителем была она. (в зал) Никто не будет выходить, нет? В знак протеста? И показывать мне свою пипиську? ... Жалко. (Иронично).

— Дмитрий, вы поэт, а в мирской жизни кто, где работаете?

— Мне кажется я — уролог. (Смеясь). В мирской жизни я уролог. (Смех и аплодисменты в зале).

— Много ли ваших стихов оседает в черновиках, остается за пределами книг? Есть ли для вас темы–табу?

— Хороший вопрос. У меня очень много стихов оседает в черновиках. В свое время ко мне приезжала какая–то программа с ТНТ, в которой людям делают ремонт, а потом всё это показывается. Делали Караченцову, предложили сделать и мне. Я согласился, но переадресовал их к своим родителям, потому что у меня маленькая квартира и вместить такой кагал телевизионщиков на три дня я просто не мог. А у моих родителей три комнаты и соответственно одну можно было завалить рабочими и аппаратурой. Так вот мне представили дизайнера. Милый парень, конечно, но с другой стороны, ну что в голове может быть у дизайнера, когда ему говорят — поэт. Вот и у того ничего не было. Поэтому при встрече он предложил мне ... с таким восторгом: «И вся эта комната будет обклеена вашими черновиками!» Я немножко испугался и говорю: «Вы уверены, Филипп, что моим родителям будет приятно жить в моих черновиках?» Согласитесь, что это было бы, по меньшей мере, странно. Он как–то не сильно обеспокоился судьбой моих родителей, судьбой моих черновиков, а также и моей собственной, поэтому как–то все вышло по их задумке. Жалко, что я не взял сумку. Дело в том, что Я пишу на Винстоне, не сочтите за рекламу. Я покупаю блоками и разрываю... Кто–нибудь курит, да? Ну тогда вы понимаете, как выглядит разорванная коробка от блока сигарет любой марки...
Если ее разорвать, то у тебя получается такой разворот. И потом, когда я пишу (вкривь и вкось, очень мелко иногда или крупно) эта картонка как бы рацветает. Прорастает. Насыщается жизнью. Орнаментом. Вязью. Цветущий бред такой получается. Ну так вот эти черновики у меня некотроые сохранились. Они взяли их, все это отксерили и сделали как обои... В художественном, так сказать, беспорядке... С родными с тех пор я больше не общаюсь. Точнее они со мной. (смех в зале)
Теперь серьезно... Да, в черновиках остается очень многое. Как говорила Надежда Яковлевна Мандельштам, говоря об Осипе Мандельштаме, что самое главное не то, что на бумаге остается, а то, что остается, держится в какой–то мыслительной тьме. Самое тяжелое в жизни поэта — это выносить этот самый бэкграунд. Ненаписанных стихов. Стихов, отставленных в мыслительном черновике. Он не все время у тебя присутствует, но он периодически всплывает, он тебя мучит, как все несбывшееся, предназначение которого ты не знаешь... Вот это САМЫЕ ГЛАВНЫЕ черновики. А в тех черновиках, которые потом ляпают на стенки, там уже найти ничего невозможно, они уже проросли вот этими мелкими буквами, и все. Их можно забыть. Им все равно, они неживые. Но если тебе нужно, если оно того стоит, — это ненаписанное, схороненное стихотворение в твоей мыслительной тьме — обязательно когда надо всплывёт и встанет ровно в то место, которое нужно.
Что же касается «Есть ли для вас темы–табу?». Да, для меня есть темы–табу. Как вы знаете, мы живем в веселую эпоху, а также общетелевизионную, и вообще веселую эпоху, которая мне почему–то кажется трагической. Ну, уж извините меня. А литераторы живут в эпоху постмодерна, когда, условно говоря, разрешено все. Так вот я против унижения человеческой сущности. Телевизионными ли средствами или литературными. Меня это — лично меня самого оскорбляет. Даже если не относится лично ко мне. Вот, в принципе, это табу. Это раз. Второе табу — я никогда всего про свою жизнь рассказывать не буду. Что–то меня туда не пускает, не позволяет мне это сделать. Это, пожалуй, два.


— Скажите, как же все–таки мужчины имитируют оргазм?

— Вам только что это было продемонстрировано. Правда не мной. (смех в зале)

— Спасибо. По возможности покажите в лицах.

— Увы, ваше остроумие уже не работает. Мальчик вам уже все показал, и вам его в оригинальности всё равно уже не переплюнуть. Это я специально его привез из Москвы, это как бы мой компаньон. Мы выступаем в паре. Кстати (если говорить серьезно) а почему мужчин так задевает формулировка «Мужчина тоже может имитировать оргазм»? Один раз в свое время, когда я сказал об этом одному очень уважаемому писателю, он говорит: «А зачем это делать?» А я задал ему встречный вопрос: «А зачем женщины это делают?»
Человек смешался. На мой вгляд, совершенно фашистский двойной стандарт. Дело не в том, что стоит имитировать или нет (разумеется, лучше не стоит), дело даже (и естественно) не в оргазме. Вопрос вообще не в этом. А в том, что кто–то полагает, что он пуп земли, а он на самом деле — не пуп.
И пока этот двойной стандарт будет сохраняться, ничего толкового не будет ни в поэзии, ни в личной жизни, ни вообще в жизни. Это мое четкое убеждение.
У меня была удивительная история. Как известно у нас самая скандальная поэтесса — это Вера Павлова. А у меня как раз наоборот: репутация — такой последний романтик, Блок там и все прочее. Так вот у нас в одинаковых издательствах лежали книжки. Ее книжки пришли подписанные в магазин — «Совершеннолетие», а мои книжки, которые «Мужчины тоже могут имитировать оргазм», были не подписаны на коробке. И она присвистнула от зависти: «Да, вот это я понимаю». То есть у какого–то наборщика, или кто там это делал, у него даже рука не повернулась вывести эти слова. Дрогнула. «Ну как же это можно, ну, ребята, как же это можно?!»... Можно. Показывать не буду.

— Первый раздел книги «Вкусный обед для равнодушных кошек» озаглавлен «Новый большой русский стиль». Не могли бы вы охарактеризовать его основные признаки.

— Ребята, давайте мы не будем воспринимать все слова однозначно. Впрочем, как и в разговоре о предыдущей книге. Слова — объемны. Это единственное, что стоит помнить. Что же касается «нового большого русского стиля»... Я просто считаю, что сейчас он должен возникнуть. И здесь дело не в слове «русский». Просто должен возникнуть новый большой стиль. Для этого надо сделать усилие, всем сделать усилие — пишущим, не пишущим, потому что новый большой там русский, или какой–то другой стиль, он не возникает только на бумаге, он возникает в жизни. Просто необходимо создавать свои внутренние империи. Не империи, которые захватывают чужую территорию, которые подчиняют кого–то, а свою внутреннюю империю. Чтобы противоспоставить себя — всему тому, что творится в мире, направленном прежде всего на твое уничтожение. А сейчас именно это и происходит.
Надо — ОТГОРОДИТЬСЯ. Не дать себя подмять.
Странно, что так никто и не понял, что этот мой одноименный стихотворный цикл — именно о любви. Потому что в любой другой империи — любви нет и не будет. Только в твоей собственной. Это цикл о создании о становлении в человеке своей собственной державы. И чем больше его собственная держава — тем дальше она от общегосударственной. А всё остальное — халдейство.

— Интересуетесь ли вы тем, что о вас пишут критики, литературоведы? Если работы, которые вам нравятся?

— Последнее время я не интересуюсь тем, что обо мне пишут критики, литературоведы. Но одна работа мне очень понравилась, когда я где–то полгода назад ее читал — «Хреновая поленница Дмитрия Воденникова», опубликованная на сайте гендерных исследований. Вот это мне понравилось. Мне просто понравилось, что меня рассмотрели как раз с этой точки зрения.

— Не вспомните ли историю из студенческой жизни?

— Я не буду вспоминать истории из студенческой жизни, потому что студенческая жизнь прошла мимо меня. Мне никогда не была интересна общественная жизнь, определяемая общими границами. Я ее просто не замечал. Вот так так белой вороной и проходил... Впрочем... Да, есть единственная история, которая я запомнил... Я учился на педагогическом и там надо было обязательно проходить летнюю практику практику в пионерском лагере, а я как–то ее так — легкомысленно — почему–то не прошел. Мне всегда (и видно, не напрасно) казалось, что все у меня будет по–другому, что у меня все развивается по каким–то своим законам, не как у всех, и это притом, что я всегда хотел быть как все. Странное противоречие, но оно как–то уживалось во мне... уживается. В общем, неважно. Кончилось тем, что я сижу на какой–то лекции, четвертый курс, скучаю, рисую какие–то пестики и тычинки в тетради (а у нас между прочим старославянский), открывается дверь и меня вызывает декан, ну, может, не декан, а какой–то помощник декана и говорит: «Дима, вы знаете, что мы вас собираемся исключать?» «Как, — говорю я, — исключать? Вы что с ума сошли?» А она говорит: «Понимаете, одна из граф в зачетной ведомости, самая важная, — это как раз прохождение летней небесной практики, которую вы так грациозно проигнорировали». Я, разумеется, что сказать не знаю, стою и загадочно улыбаюсь. В общем, жду, когда этот малоприятный сон закончится. А он почему–то не кончается. Ну, вы знаете, как разговаривают преподаватели: «Что вы будете делать, деточка, я не знаю». Поворачивается и уходит. Я, собственно говоря, тоже не знаю, что мне делать. И дальше во мне сработало вийоновское такое мошенничество. Даже не мошенничество, а просто чудесное прохиндейство. Это было за гранью добра и зла, я не знаю, как я это сделал. Я пошел самым простым путем. Я поднимаюсь в деканат, там декан, люди какие–то и разложены простыни. Ну, вы знаете, да, что такое простыни? Там, где ставят зачеты, экзамены и еще что–то. Рядом стоит староста, как сейчас помню, Быховский его фамилия была, как зовут — не помню. Староста мой. Я подхожу. Я такой растерянный, слабослышащий, меня же собираются выгонять. Там люди стоят, все на меня смотрят. И дальше то ли гипноз, то ли еще что–то. Я говорю: «А что это такое, Быховский, лежит перед тобой на столе — такое длинное, бумажное и все исписанное?» А он говорит: «А это вот сводная таблица сданных зачетов и экзаменов, простыня по–нашему, в которой напротив твоей фамилии, Воденников, пустая графа... И поэтому значит, будем мы тебя исключать.. С позором. Потому что не один ты у нас тут такой слабослышащий, мы тоже хотим, а получается всё только у тебя почему–то, чего допустить мы, разумеется, не хотим и не можем». И стоит, довольный. Не знаю, какая там на меня нашла сила, но я улыбаюсь Быховскому и всему деканату сразу, при всех беру карандаш, нагибаюсь и пишу у себя в графе напротив моей фамилии «зачет». После чего я положил карандаш и ушел.
Я не вру. Это было. Правда. Я не знаю, может они не заметили (а мне только казалось, что они все на меня смотрят, мне вообще так всегда кажется, что все только на меня и смотрят), может быть еще что–то случилось, но это было. То ли я попал, знаете, как Макс Фрай говорит, что можно попасть в какую–то вот странную точку, когда все можно. Вот видно я в этот момент попал именно в ту точку, в которой всё можно, потому что я помню, как у меня зашумело в ушах, когда я наклонился, потому что я все–таки немного боялся, что сейчас мне могут сказать: «Воденников, пошли вон отсюда, из нашего прекрасного университета, хулиган вы этакий и бандит». И тем не менее расписался при всех и ушел. Всё.
Так что это единственное самое светлое воспоминание. А также как меня лишили стипендии на первом же курсе и больше уже никогда не давали.

— Дима, как вы относитесь к современному театральному искусству? Вы — актер, не желаете ли попробовать себя в театре?

— Во–первых, я — не актер, это оскорбительно, потому что актер — это человек, который может играть других. Оскорбительно, в смысле, для меня, а не для актера, потому что это талант — он умеет играть других. Я умею играть только себя, точнее сказать, только быть собой, плюс–минус. Я очень бездарен, как исполнитель. Вы просто принимаете мою личную манеру за какие–то там актерские навыки. Они, может быть, и есть, но суть не в этом. Суть в том, чтобы стоять и говорить правду, по возможности. Ну, может немножко, привирая. Для краткости.
Я, если честно, не так хотел читать сегодня вам. Мне хотелось читать немножко по–другому, и даже не то, что я прочитал, но, по вышеуказанным причинам, которым вы все были свидетелями ( я не имею в виду последние взволнованные выкрики с места), я просто читал так, как я мог читать в этом состоянии, в этой обстановке, в этом месте и в это время.
То есть я не придуривался, не притворялся и ничего сознательно делать не хотел.

— Как вы считаете, женщина, пишущая в мужском роде, под маской, находящая вкус только в этом, это тупиковая ветвь? Как вы вообще относитесь к понятию лирический герой? Как подлогу?

— Я очень плохо отношусь, когда женщина пишет в мужском роде. Простите мой домострой. Потому что мне кажется, что это окончание –ла, оно на самом деле прекрасно: «Я шла и думала. Я ехала домой, душа была полна...» То есть, как ни странно, именно потому что оно очень звучное: –ла, особенно если ставишь его в конце строки. «И я сказал». Ну, сказал и сказал. «И я сказала». Ну, послушайте, вы понимаете какая просто разница! Вот в ЖЖ, по крайней мере, я наблюдаю у некоторых молодых поэтесс манеру говорить о себе в мужском роде, мне это кажется чем–то неприятным, как и когда мужчина говорит о себе в женском роде, но, по крайней мере, в ЖЖ, т.е. как бы в личной жизни — это его дело. Мне не нравится, я не люблю этих игр. А как я отношусь к понятию «лирический герой»? Плохо отношусь. Как к подлогу я отношусь. Меня не интересует маска, меня не интересуют рассказы о каком–то лирическом герое. Я хочу, чтобы вы рассказали мне о вашей жизни. Мне интересно только это.

— Пишете ли вы прозу? Ваш любимый прозаик?

— Я не пишу прозу. Сейчас я люблю Улицкую. Мне нравится Петрушевская. Если говорить про великих совсем — я люблю Толстого. Очень люблю Толстого. Я перечитываю его каждое лето.

— Кто ваш первый читатель? Прислушиваетесь ли вы к советам и замечаниям?

— Кто мой первый читатель не знаю. Я очень прислушивался к мнению моей первой жены и единственной. Я просто проверял на ней все, что написал. Это ведь о ней, из того цикла «Любовь бессмертная — любовь простая»...
Я ей диктую по телефону: «Окрепший, взрослый, маленький, умерший», а она говорит: «Ну, что, опять про бедного срулика?»
Я именно проверял всегда всё только на Олином слухе. Я очень ей верил. Это не значит, что если она мне скажет, что это плохо, что–то изменится, но мне нужен был резонанс. И пока мне никто это не может заменить. Мы не вместе, и другого читателя такой близости у меня нет.

— Кого из белорусских писателей, кроме Светланы Алексиевич читаете, любите? В какой момент молодой литератор может назвать себя поэтом? «Того, что надо мне, — того на свете нет». А что же вам надо?

— Вот я понимаю, что вас надо развлекать, а у меня что–то не очень получается вас развлекать. Во–первых, простите меня, пожалуйста, я плохо знаю белорусскую литературу сейчас. Ну естественно, Василя Быкова я знаю, это понятно, но... Простите меня, мне действительно неловко. Во–вторых, ... «В какой момент молодой литератор может назвать себя поэтом?» Если вам нужен для этого какой–то специальный момент, то можете себя поэтом не называть. Ибо для этого не нужно момента, для этого достаточно одного — НИКОГДА не считать себя молодым ЛИТЕРАТОРОМ. Это очень низкое слово.
А что касается «Того, что надо мне, — того на свете нет».... Да, я написал эту строчку. Я написал достаточно недавно, это было еще год назад. Я считаю, что более подлой строчки в жизни нет. То есть, я написал самую подлую строчку. «Того, что надо мне, — того на свете нет». Она очень красивая, но она подлая, потому что ты зачеркиваешь этой строчкой всех, кто любил тебя, кого любил ты, кого, возможно, ты любишь сейчас или кого ты полюбишь потом. Одним разом ты это зачеркиваешь. Поэтому теперь, когда я, не дай бог, где–нибудь вижу, как кто–то цитирует это, мне становится очень противно. То есть это, что называется, моя вина. Да, я долго искал, у меня был (целых два года) у меня был кризис, я чувствовал, что того, что надо мне, того на свете нет, но когда сейчас уже с высоты прошедших двух лет я на всё это смотрю, я понимаю, что это просто самая гнусная, трусливая и подлая фраза, которую я только говорил. Мне очень жаль, что она вошла в стихотворение и, по большому счету, остается документом моего заблуждения.

— К вопросу о ненормативной лексике. Как вы относитесь к творчеству «Осумбеза», в частности, к Андрею Родионову?

— Я замечательно отношусь к Андрею Родионову, я очень люблю его. Я приглашал его в какие–то свои акции, даже я приглашал его к участию в вечере 22 декабря в день моего рождения. Весь остальной «Осумбез» я не очень хорошо знаю. Родионов, ну, это человек в каких–то своих вещах просто с проблесками гениальности, который, между прочим, в недавнем каком–то интервью сказал, что он заметил, что чем меньше мата в стихе, тем стихотворение лучше. Вы можете посмотреть, это есть в EX LIBRISe, напечатано в Независимой газете.
И последнее. Здесь по поводу заблуждений Тютчева и нравится ли мне Вознесенский. Мама моя, которая умерла, когда мне было шесть лет, очень любила стихотворение: «Я Мерлин, Мерлин. Я героиня / киноэкрана и героина. О чем горят мои георгины? / С кем телефоны заговорили? / Кто в приемной скрипит лосиной? / Невыносимо, / невыносимо, что не влюбиться, / невыносимо без рощ осиновых, / невыносимо самоубийство, / а жизнь гораздо невыносимей!» Мама умерла, и после этого я ничего плохого про Вознесенского не говорю. Она любила это стихотворение, значит — хорошо.
Спасибо вам большое, вы были прекрасны. Спасибо.



Виртуальный клуб поэзии - ctuxu.ru - поэтический форум  
Дмитрий Воденников ©     Идея сайта, создание и техническая поддержка - dns и leo bloom     Дизайн - kava_bata