ГЛАВНАЯ
НОВОСТИ
АФИША
СТИХИ
КНИГИ
ЭССЕ
ВИДЕО
ЗВУК
ФОТО
ПРЕССА
БИОГРАФИЯ
Интервью № 4, несущее дополнительный смысл и состоящее из практически невыносимых интимных подробностей.

Димино детство.


/Кошка/

С.Л.: Дима, а как ты начал писать стихи?

Д.В. (легкомысленно): Вообще?

С.Л.: Да.

Д.В.: Да я даже этого не помню, если честно (не менее легкомысленно). Ну, в детстве. Как все. Только все люди в детстве талантливы, а я был бездарен, абсолютно (смеётся)...
Бабушки, нянюшки… Вот помню, я сижу на паркете, такой роскошный паркет, мы с сестрой. Я говорю: «Бабушка, дай тему, — я напишу стишок».

С.Л.: Тебе было пять лет?

Д.В.: Ну, где-то пять или четыре, нет, четыре было, какая разница!
Ну, она дает тему: «Напиши о кошке». Но меня же всегда тянуло (гротескно, через «г» фрикативное) на трагизм, и я сразу — кошка, трам-парам, умерла. Но вообще это неинтересно.
Давай я тебе лучше расскажу, как я рисовал! (Воодушевляясь, хотя есть ощущение, что он издевается.) Помню, сижу я за нашим раритетным обеденным столом, роскошный такой стол,и говорю бабушке: «Бабушка, а бабушка! Дай тему!» Ну она и дает: «Нарисуй, говорит, кошку». (Какая-то у меня удивительно однообразная бабушка была!) Вот я и рисую. Я нарисовал стол, упавший бокал, цветы и рядом — кошка. И для меня это была разлука, люди расстались. И я говорю: «Юля! (Мою сестру зовут Юля.) Вот смотри, какая печальная картинка!» Она говорит: «А почему печальная?» И я не мог найти объяснения, — почему она печальная? И я говорю: «Потому что они кошку забыли, и никто ее не будет кормить». Вот такое вот трагическое у меня было детство. Может, меня просто кормили плохо?

/Кукла./

И еще у меня была такая странная вещь, связанная с непониманием. Была у моей сестры такая кукла (тогда не было Барби), она была красивая — длинноволосая, белокурая. И я ее брал иногда и любил играть в такую странную игру, в погоню. Я уже тебе рассказывал, что в детском саду я придумал игру «волки и олени», заставил весь детский сад в нее играть (а это я умею, заставлять), так вот, тогда мальчишки всегда говорили: «Итак, мы гоняемся за девчонками и за Воденниковым».
И всегда меня догоняли.
Так вот я помню, за куклой гнались пираты, а у нее было очень красивое платье с широкой юбкой. И вот они её догоняют и валят. Юбка задирается. И я понимал (уже тогда, в детстве), что вот сейчас самый сладостный момент, притом не для пиратов, а для куклы. — Во мне есть же такой мазохизм жертвенный. — Так вот, я сижу над этой куклой и понимаю, что это и есть самый важный момент, а что там должно произойти — понятия не имею.
А потом…ну, не помню я насчет стихов (наверное, просто забылось)… когда были первые пробуждения чувственности… Хотя, знаешь, первые пробуждения чувственности у меня начались с трёх лет. (!!! — С.Л.) Дети ведь могут это начать чувствовать в три года!.. Так вот, когда стала пробуждаться уже не детская, а подростковая чувственность, наверное, тогда я и стал писать стихи. У меня, кстати, даже есть кое-что, я записывал какие-то первые свои опусы — они очень беспомощные, сразу надо сказать. И я не писал об одиночестве, о Дне Победы, я писал только о смерти. И когда я читал своей тёте, она так плакала, — я получал огромное удовольствие. Она говорила: «Димочка, ну, не пиши об этом, о смерти». Я никогда не забуду, как мне сделали замечание, мой покойный дядя… Но что поделать, мне очень нравились женские слёзы, я доводил своих домашних разговорами о том, что я скоро умру, и однажды мне сделали замечание: никогда не говори так! Я вышел из-за стола и стал возиться в грядках, взял прутик, похожий на крест, и запел тоненьким голосом: «И никто не узнает, где могилка моя!» И вдруг ор с веранды: «Тебя же просили!!!»
Вот так я и начал писать стихи, вот так и проявилась моя чувственность (манерно-издевательским тоном), но она была оч-ч-чень трагическая, это, как с той куклой, — я не знал, что с собой делать (уже серьёзно). Меня догоняло вдохновение, но я совершенно не знал, что с ним делать. Я и теперь не знаю, что мне делать, когда меня догоняют стихи. Что? Куда? Зачем? Стоп-кадр: я лежу с задранной юбкой (поэтической)… ВСЁ.
КОНЕЦ ФИЛЬМА. Продолжение в следующей серии.

/Продолжение в следующей серии/

С.Л.: Ну, а дальше, что же дальше было, — это было подростковое?

Д.В.: Да, девять-десять-одиннадцать лет.

С.Л.: А потом?

Д.В.: А потом — я очень много читал. Помнишь, у меня еще в книге «Как надо жить, чтоб быть любимым» есть такое место, что писатель так часто пишет о себе, что можно подумать, что он сам себе интересен, а на самом же деле, ему интересен тот психологический тип, куда его затолкали без его разрешения.
У нас был такой шкаф старый, даже не шкаф, а полки. И я помню, я доставал книги и читал их. Я помню, как я прочитал «Отцы и дети», лет в одиннадцать. Достоевского. Ещё какие-то взрослые книги. Так вот я не просто читал — я выискивал. И уже тогда понял, что это всё не про меня. У меня было такое странное ощущение. И мне хотелось себя идентифицировать, на кого-то опереться, найти себе какое-то человеческое оправдание.
Почему я заговорил о «Как надо жить…», — именно потому, что я всегда это понимал, что МНЕ хотелось оправдания. И, значит, соответственно, кому-то тоже может хотеться оправдания. Кстати, когда я писал эту книгу, это было одно из самых сильных моих ощущений, — что я должен оправдать целый, огромный, немотствующий (?) пласт народа, который никогда не получал своего воплощения. Ни в Пушкине, ни в Лермонтове, ни в Гумилёве, ни в Кузмине, ни в Бурлюке, ни в Маяковском, ни в ком, — только я могу это проговорить, только я могу помочь. Сейчас я уже об этом не думаю, потому что мной другое уже владеет что-то, я давно уже перестал писать о себе, я вообще уже о себе не пишу.
(Опять переходя на странный, почти неприятный тон.)
Ну, так вот, всегда мне нравились сцены насилия, серьёзно, и я всегда себя воспринимал только жертвой и никогда — насильником. Я, кстати, потом у Мисимы это прочёл, только у него все наоборот. (Пародийно.) И — я — был весь — с детства — пронизан чувственностью. Я вырос, мне показали пути реализации этой чувственности, и мне кажется, она какая-то не такая, есть какой-то другой способ реализации. Ни та, ни другая меня не устраивает. Может, есть какой-нибудь третий вариант?…например, ОТКАЗА, как Вы полагаете?

/На даче/

…У нас же была огромная дача генеральская — гектар. Я очень хорошо помню вот это своё состояние взрослой тоски, которую я постоянно испытывал. И которую никак не мог объяснить, когда спрашивали о причине. Поэтому придумывал общедоступные объяснения. А потом, когда мама умерла, я плакал и говорил , что мне жалко маму (на самом деле, я врал, я не ощутил этого до конца, это потом пришло), а до того, как мама умерла, я придумывал что-то другое — болит зуб, живот болит, щека. Бабушка еще говорила: «Ой, Димочка задумался, наверное, какать хочет». Я очень часто задумывался. Это была, какая-то была взрослая тоска, взрослая печаль. В ней не было слов взрослых, я их просто ещё не знал. Даже когда папа в младенчестве, в шесть-семь лет, нам с Юлей пересказывал Гамлета, я тогда ничего не понял. Но я почувствовал: что-то там есть, в этой тоске, что-то моё. Не в смысле в Гамлете, а во всей этой ситуации, мне не очень понятной. У Шекспира всё как-то неправильно, всё как-то топорно (и я теперь думаю, что эта топорность моя как раз). Так вот я не знал взрослых слов, я не знал, как это выразить, и только когда я стал взрослым, я понял: просто во мне толкалась своя печаль.
Кстати, как интересны такие тайные темы.
Когда в первый раз в журнале «Знамя» опубликовали мои стихи, из циклов «Заветный бензель» и «Сны Пелагеи Иванны» (почему-то опубликовали их, боялись публиковать «Репейник», хотя он был написан), знаешь, что меня больше всего поразило? Передо мной шла то ли Юнна Мориц, то ли Римма Казакова, и повестушка называлась «Шар» или «Детский шар» (что-то в этом роде). И там, прямо перед моим (у меня была большая подборка, до сих пор жалею, что я её разрешил), прямо перед ней шло несколько абзацев последних, и там было написано: «в детстве я испытывала ту же самую тоску, которую я испытываю сейчас, просто я не могла найти для неё слов, потому что я не знала человеческого, взрослого языка». Меня вот это совпадение потом поразило.

/Снова о стихах/

…А знаешь, что еще я вспомнил смешное? Я вёл дневник и стихи заодно (я могу тебе показать, если дашь мне 50 рублей) (шутит?), они все сохранились, кстати. Я, знаешь, что там написал, на будущее, я даже могу показать, там какие-то пункты, когда я решил, что я буду поэтом, я написал:

  1. Писать так, чтобы это было понятно каждому.

  2. Быть нужным своему народу.


(Смеётся). Я тебе клянусь, это действительно было.

С.Л.: А сколько тебе лет было?

Д.В.: Я был не маленький, ну, мне было где-то одиннадцать-тринадцать лет. То есть, это очень смешно. Такие вещи… И я достиг этого, я понятен своему народу (иронично и почти грубо). Да? Я понятен? Я тебе понятен? — Ты же простая девушка?

С.Л.: Да. А как же всё-таки стихи писались?

Д.В. (с таким же нажимом): А вот так они и писались. В детском и подростковом возрасте ты просто берёшь чужие лекала, и эти лекала перекладываются на себя. Это просто метраж. Ты так выписываешься, и выписываться ты можешь лет десять, до двадцати пяти лет.
И в двадцать пять лет либо происходит, либо нет.
Но что забавно, я всё время писал с позиции человека старого, хотя это свойственно юности. И теперь так же делаю. Хотя многие люди до сих пор думают обратное.
(Резко меняя тему разговора.) Я до сих пор не могу выразить свою чувственность по-настоящему. Теперь мне мешает уже не то, что я не могу, а то, что я понимаю, что миру это не нужно, он просто не вмещает этого. А так как я хочу быть понятен своему народу, так как я пишу для вас, мои маленькие любители поэзии, теперь у меня следующее несчастье: я не могу высказать некоторые вещи, которые я хочу высказать. Они просто уже не пускаются.
Помнишь, я посылал тебе на SMS первый вариант одной строфы стихотворения, которое ты помогла мне написать (как воспринимающий):
Ну, что ж поделать, если не совпавший
с тобой ни здесь, ни там — по крайней мере
я пах твоей щекой, твоей рубашкой —
ещё до всех своих стихотворений.
Мне нравился этот вариант. Но я стал думать, и я понял, что не могу себе позволить этого, и получилось:
Ты пах моей щекой, моей мужской рубашкой…
Я писал всего лишь про шиповник, но там все-таки сохранялась чувственность такая а-ммм-бб-иивалентная, а я уже понимал, что я не могу этого позволить. Не оттого, что кто-то там скажет что-то, а потому что сильнее именно эти строчки: «Ты пах моей щекой…». Какая-то странная вещь, в отрыве может быть даже хорошо «я пах», а в общем контексте стихотворения эти строчки, они становятся сильней. Это странная какая-то вещь. У меня такое ощущение, что я пишу абсолютно уже не о себе, а уже как бы понимая, что кто-то мной пишет. Я вообще честно скажу — очень жёсткую вещь скажу — я вообще выбираю теперь только серединный путь, вообще никаких крайностей. Я понимаю, что люди не могут взять больше, чем они могут взять. Что надо писать, чтобы это было понятно и доступно всем, что есть мужчины, которые не поймут фразу: «Я пах твоей щекой, твоей рубашкой». Им просто это физически неприятно, они это просто не поймут. А «Ты пах моей щекой, моей мужской рубашкой» это просто мальчик, который вырос. Вот он — я мальчик, который вырос. И который в одиннадцать лет как будто уже пах своей мужской рубашкой, рубашкой 34-летнего мужчины. То есть с этим люди могут самоидентифицироваться.
Я тебе говорю очень важную вещь, которую просто стыдно говорить, но я не могу! У меня ничего нет, Свет. У меня нету пола, нет возраста, у меня нет уже даже жизни. Я живу не свою жизнь. И даже с тобой я живу не свою жизнь. Именно так! Не надо улыбаться! Я давно махнул на это рукой: я понял, что моя жизнь развивается по каким-то своим законам. Точнее разваливается. Всё, это уже мой крест, а не моя жизнь. Я воплощаю чужую мечту.
То же самое и в стихах. Я не могу написать правду про себя. Мне очень нравиться быть желанным. Мне нравится дразнить всех. Один критик написал: «Воденников — песня, которая не дает ничего, а только манит». Вот на самом деле это правда. Я люблю манить.

С.Л.: Я хочу понять, а в юношеских твоих стихах это было не так?

Д.В.: Нет, не так. Когда я писал свои подростковые стихи, я думал иначе, как все, как большинство из ныне пишущих, уже взрослых поэтов, очень доверяя себе. Они пишут, они гонятся якобы за вдохновением, так вот — это всё хуйня.
То есть я старался написать стихотворение сразу, за один присест, и никогда у меня не получалось. И это секрет, потому что стихотворение должно расти, вырастать. Очень медленно. Стихотворение рождается, на самом деле, в шелухе. И надо быть настолько самонадеянным, чтобы думать, что за какие-то жалкие пять минут ты сможешь эту шелуху очистить, соскоблить. Ребенка даже нельзя привести в божеский вид, когда только он родился, за пять минут, всю слизь с него снять. А ты — со стихотворения хочешь снять.
И поэтому я очень долго неправильно писал, до двадцати четырех лет. И когда я теперь открываю книги, я просто сразу вижу, как люди пишут. Они так и пишут, они думают, что ловят вдохновение, но они ловят не вдохновение, они ловят своё желание писать, за хвост. А настоящее вдохновение — это психоз и… немота (?). Нет, есть исключения, когда стихотворение пишется за полчаса. Но это бывает очень редко, я вообще так одно стихотворение написал только. А всё остальное — это выворачивание. Я, когда это понял, стал писать только медленные стихи… Но вообще, всё ерунда, конечно, не важно, как ты пишешь. Не важна же техника писания. Важно найти свою точку, свой голос, свою тему, понимаешь? Для этого надо себя обыгрывать. А не в поддавки с собою играть. Потому что именно это счастье!

/Правда/

Наша искренность не всегда соответствует нашей правде. Может быть, искреннее желание верить в то, что ты о себе говоришь. Для того, чтобы быть гениальным, необходимы искренность и трудолюбие. Шелушить эту искренность и понимать: вру, вру, в искренности вру, — о! — больно, или — сладко, а еще лучше стыдно! — вот, значит, ты задел, вот это правда. Вот секрет стиха, настоящий. Не всегда это получается! Теперь — всё меньше и меньше получается. И это тоже правда, даже шелушить не надо.
Я теперь боюсь, что я вообще в стихах о себе не говорю, я всё о себе уже сказал. А то, что я не сказал — это так лично, так индивидуально, так неназываемо (все, что так и будет упаковано и похоронено во мне), что просто уже никому не нужно. У меня такое ощущение, что я стал уже персонажем, почти мультипликационным, для себя, внутренне. Я теперь понимаю (мне кажется), что мной будто бы говорит отнюдь уже не кто-то, что я не дудочка, а будто мной говорит страна (смеётся). Я серьезно. Я понимаю, что первый импульс у меня (через боль или через что-то) написать о себе, а потом то, что я пишу о себе, я просто подлаживаю и обтёсываю под какой-то общий гул за спиной, который всё время стоит. Я серьёзно говорю, я боюсь, это мой конец, но мне плевать. Потому что, знаешь, это такое упоение?…

С.Л.: Что такое упоение?

Д.В.: Вот это чувство, этот гул за спиной. Это такое упоение — БОЛЬШОЙ РУССКИЙ СТИЛЬ, я условно это так называю, я раньше этого не чувствовал никогда. То есть я всегда понимал, что я, Дмитрий Воденников, проговаривал что-то про себя. Помнишь, часто в статьях обо мне было, что меня стыдно слушать, сладко, но стыдно. Такое ощущение, что подглядываешь за неодетым. Так вот, наверное, «Мужчины тоже могут имитировать оргазм», это была последняя вещь, где это ещё мелькало, а теперь я чувствую в себе что-то совершенно другое. Мне кажется, что уже вообще ничего не стыдно, потому что я чувствую дыхание какого-то невообразимого пространства, такое огромное-огромное свежее морозное дыхание за спиной. Да, пусть не всегда, только в какие-то моменты, но вдруг ты чётко понимаешь, что всё, приехали, что ты не имеешь права на собственную судьбу, даже на собственное детство ты уже не имеешь права. Ты имеешь право только на ОБЩЕЕ ДЕТСТВО. И, чтобы снизить пафос, вспомним школьный критический реализм: найти индивидуально в типическом, или типическое в индивидуальном, то есть общее в индивидуальном. Понимаешь, я теперь живу по учебнику литературы 6 — 7 класса (или 7 — 8 класса). Я просто чувствую: да, я должен найти типическое что-то. И это совсем не сознательное — как бы там всем соответствовать — нет!
Как раз наоборот: это никому не нужно. И этого тебе никто не простит. И тебя за это СОЖРУТ. Но делать уже нечего. Это просто какое-то чувство, когда тебя вот так поднимает, и ты можешь идти только по ЭТОЙ дороге.

С.Л.: Спасибо, Дима.

Д.В.: Я прочитал когда-то у Осипа Мандельштама:

Я счастлив жестокой обидою,
И в жизни, похожей на сон,
Я каждому тайно завидую
И в каждого тайно влюблён.

ЭТО — Я!


Интервью записано летом 2003 года.



Виртуальный клуб поэзии - ctuxu.ru - поэтический форум  
Дмитрий Воденников ©     Идея сайта, создание и техническая поддержка - dns и leo bloom     Дизайн - kava_bata