1.
У поэта Ольги Седаковой есть строчки, которые я полжизни таскаю за собой, как деревенский дурачок таскает по дворам свою писаную торбу.
Я их прочитал в 1994 году в журнале «Арион», и если в то время у меня был бы новорожденный сын, то сейчас ему было бы уже восемнадцать.
Но у меня нет сына, и я не помню из стихотворения ничего сверх этих строк. Однако сами строчки стали моей личной поговоркой. Как любая поговорка, эти слова живут жизнью вируса или паразита, а значит, я употребляю их чаще всего не к месту. Замечаю ли я чье-то или собственное старение и очевидную смертность, вижу ли какую-то глупость или большую красоту (ну, например, долгий меркнущий закатный свет в окне) или смотрю на припудренную венгерскую ватрушку — они у меня всплывают в памяти.
В моих домашних цитатах нет стихов Бродского (ни раннего, ни позднего), есть много Елены Шварц, есть Ян Сатуновский, есть Мандельштам, есть Цветаева, Вениамин Блаженных и Ахмадулина, но право на первое припоминание отдано этим строчкам. Вот они.
Она споет, когда нас отпоют,
И говорят — прекрасней.
Я не уверен, что моя память не переработала их на свой лад (это я еще проверю, когда скопирую и покажу часть этого стихотворного текста в конце этой моей заметки). Но то, что у меня вызывает восхищение наша человеческая способность цепляться за бессмысленную красоту и ценить бесполезные с прикладной точки зрения вещи, — в этом я уверен.
Вот, собственно, о символической красоте и несъедобных венгерских ватрушках я и хочу вести речь.
2.
У Маркеса в его романе «Сто лет одиночества» ближе к финалу возникает момент, когда дом, в котором живут герои, уничтожают муравьи. Термиты сжирают перекрытия изнутри, и дом готов рассыпаться, превращаясь в постепенную пустотелую фикцию, в будущую труху, стоящую на пустоте, демонстрируя тем самым мощную, но несложную метафору конца всего сущего, в том числе и самого текста. Никто и ничто не может устоять против времени, и наши жалкие попытки победить смерть любовью изначально обречены на неудачу.
Мне этот образ съедаемого изнутри дома всегда казался завораживающим, но каким-то чересчур красивым. Слишком кинематографическим.
Тем удивительней было встретиться с этим преувеличенным голливудом на собственной кухне.
...Я помню, как я приготовил последнюю пасту в своей жизни. В тот самый раз (еще не зная, что он последний) я делал ее для нас с тобой на двоих, зачем-то купив в большом магазине дорогие итальянские макароны с чернилами каракатицы. Паста в пакете смотрелась очень аккуратной, представляя собой компактные, слегка перекрученные палочки из темно-серого теста, и было по-обывательски весело думать, какая она будет на вкус.
В этом же магазине я купил еще и специальную засушенную смесь для соуса — в маленьком жестком целлофановом пакете, перевязанном красной лентой.
Смесь тоже была безупречной, праздничной и игрушечной, с драгоценными вкраплениями какой-то карминовой сухой буржуазной ерунды, и стоила, как целая банка красной икры.
— Сегодня будет хороший день, — поскрипывал, пересыпаясь, буржуазный гастрономический гербарий.
И только дома я увидел на этикетке пасты ручной работы, что варить ее надо будет 20 минут.
Такого я еще не встречал.
Это был какой-то макаронный долгострой.
Но я, тем не менее, сделал все, как было написано.
И вот тут-то все и произошло.
Когда я поставил две тарелки на стол, на этих тарелках лежала и хлюпала сливочным соусом стайка древних черных червей. Паста при варке увеличилась втрое, черные макаронины набухли и растолстели, и вид у всего этого был апокалипсический.
Я смотрел на двенадцатисантиметровых жирных аскарид в своей тарелке и понимал, что это знак.
Что-то вроде хрестоматийного: «Где стол был яств, там гроб стоит».
Почему-то у меня не было сомнений, что это знак. Более того — я знал, что этот знак, наверное, даже съедобен.
Точнее, даже не так: он, бесспорно, был съедобен и очень вкусен.
Но я не умею есть знаки. Поэтому целая лоханка этой символической еды была съедена без меня.
Но и этого аллегорически настроенной судьбе было недостаточно. Она, видимо, решила, что я тупица. Отстающий ученик. Будущий второгодник.
Через шесть дней по какой-то надобности я залез в шкаф, где лежали остатки сушеной смеси для соуса, и из целлофанового конверта с красной лентой чуть ли не мне в лицо выпорхнула стайка моли. Отдельные невырвавшиеся представители этой популяции метались по целлофановому плену. А кто-то из другого отряда и класса извивался и ползал.
Более прозрачной метафоры про мертвое и гнилое мне еще никто не диктовал.
«Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа уничтожают их», — говорил шкаф.
— Не буду, — ответил я.
Закрыл дверцу, и через несколько недель жил один.
И второй тарелки на столе у меня уже не было.
3.
Ну а теперь настало время проверить мою память. Я сейчас найду стихотворение Ольги Седаковой и процитирую его с середины. Я не перечитывал его лет 10, и, наверное, что-то наврал в цитате.
и что мой разум ныл и голодал,
как мышь в холодном погребе, болел,
что никого никто не пожалел —
все двинулось, от счастья очумев,
как «все пройдет», горациев припев...
зачем тебе спешить?
Еще успеешь ты мне рот зашить
железной ниткой. Смилуйся, позволь
раз или два испробовать пароль:
«Большая вещь — сама себе приют»,
она споет, когда нас отпоют —
полуденной красы ночная дверь
раскрыта настежь; глубоко в горах
огонь созвездий, ангел и монах,
при собственной свече из глубины
вычитывает образы вины...
Скажу ли? взгляд в медиоланский сад:
приструнен слух; на опытных струнах
играет страх; одушевленный прах,
как бабочка, глядит свою свечу:
— Я не хочу быть тем, что я хочу! —
в огромный дом, секретный водоем...
4.
Нет, не наврал.